Инари Учиха-Хьюга
Он не говорил. Не сразу.
В этой тишине было больше смысла, чем в любых словах. Потому что есть моменты, когда говорить — значит предать чувство. И он не предал.
Когда Минари опустила голову ему на плечо, он не испугался её боли, не отшатнулся от неё, не стал прогонять тяжёлое молчание — он просто обнял её чуть крепче. Словно тишина между ними должна была стать убежищем. Щитом. Домом.
Слёзы, что катились по его одежде, были не просто слёзы — они были крик. Беззвучный, выстраданный. Крик не той, кто слаб, а той, кто больше не может держать всё внутри. И он знал: раз она плачет — значит, что-то в ней ещё живо. Не сломано. Не погибло.
Они шли. Медленно.
По переулкам, где даже воздух казался забытым, где пахло сыростью, прогнившими воспоминаниями и чем-то почти мертвым.
Улицы, в которых будто эхо плакало вместе с ними. Стены, на которых никто не писал признаний, но которые всё слышали.
В этом городе, полном ржавчины, яда и чужих масок, они были настоящими. Без масок.
Минари говорила, и каждое её слово резало, как битое стекло. Словно она не говорила, а вынимала занозы, застрявшие слишком глубоко. А он — молчал. Слушал. Не перебивал. Позволял быть. Позволял ей быть. Такой, какая она есть.
Когда она сказала про мать, он выдохнул. Но это был не вздох сожаления и не усталости — это был тихий вдох принятия.
Как человек, который не ищет объяснений. Лишь чувствует.
Инари знал, что воспоминания — самые жестокие призраки. Не потому, что пугают, а потому что когда-то были домом. И теперь — больше нет.
— Потому что ты живая, — сказал он, мягко, но с какой-то глубокой тяжестью в голосе, как будто каждое слово отливалось из свинца и света одновременно. — Вот почему она приходит.
Потому что ты всё ещё хочешь, чтобы хоть один раз она стала той, кем должна была быть. Мамой. Твоей. Настоящей.
Он на мгновение остановился, всматриваясь в пронизывающую их переулочную темноту. Там не было света, но его слова будто сами светились изнутри.
— Ты не злишься на неё, Минари. Не по-настоящему. Ты скучаешь. Ты хочешь понять. Хочешь простить, даже если не можешь. Ты всё ещё ждёшь — хоть взгляд, хоть жест, хоть дыхание в ту сторону. Вот почему эти сны больнее всех ран. Потому что они — надежда, которая знает, что ей не сбыться.
Он повернулся к ней. Его ладони нашли её руки — не для утешения, а для силы. Он не пытался согреть её — он делился своей теплотой, своей верой.
Взгляд его был спокоен. Но в этой тишине глаз было что-то несокрушимое. Нечто, что делает мужчину — опорой. Не бронёй, а опорой.
— И это не делает тебя слабой. Это делает тебя настоящей.
Ты не обязана любить тех, кто тебя предал. И не обязана забыть то, что тебя убивало.
Но ты обязана — дышать. Жить. Идти вперёд. Не ради них. Ради себя. Ради нас.
Он отпустил одну из её ладоней, но другую сжал крепче — как якорь.
И другой рукой коснулся её головы. Осторожно, с почтением, с нежностью. Как когда-то делал отец. Как делают те, кто не боится быть нежным.
— Я не дам прошлому сломать тебя.
Я не позволю твоим снам затянуть тебя в бездну.
Ты прошла сквозь Ад. И ты вышла. Живая. Целая.
Теперь я твой дом. Я — твоя стена, твоя спина, твоя память.
Ты можешь падать. Я буду рядом.
Ты можешь забыть, кто ты. Я напомню.
Ты можешь не выдержать. Я выдержу за тебя, пока ты не вспомнишь, как.
Он обнял её. Не как в детстве. И не как шиноби, что делят боль.
Он обнял её как брат, у которого больше ничего нет — кроме сестры.
И потому это было крепче всех клятв, всех техник, всех великих слов.
Ветер усилился, вместе с дождём. Патруль прошёл мимо, не заметив их, как будто сами переулки решили скрыть эту сцену от чужих глаз.
И Инари стоял. И держал. И не отпускал.
— Завтра… всё начнётся заново, — проговорил он почти шёпотом, будто заклинание.
— Не потому, что ты должна. А потому что ты сможешь.
И в этой тишине, пропитанной сыростью, болью и чем-то древним — этим ты сможешь он будто возвращал её к жизни.
Не быстро. Не волшебно. Но, верно.
И даже небо, хмурое и равнодушное, казалось, ненадолго стало тише.
Потому что в этот миг брат держал свою сестру — и этого было достаточно, чтобы целый мир не рухнул.